К СПИСКУ

     Асеев, Н. Н. Маяковский в молодости. - Текст: непосредственный //   Родословная поэзии: Статьи, воспоминания, письма / Н. Н. Асеев. – Москва: Советский писатель, 1990. – 560 с. - С. 321-331.

 

МАЯКОВСКИЙ В МОЛОДОСТИ

 

     О жизни Маяковского в юности, еще до нашего знакомства, многое узнал я впоследствии и от него самого, и от близких людей. В автобиографии «Я сам» под заголовком «Работа» читаем: «Денег в семье нет». Об этом периоде Владимир Владимирович рассказывал мне как-то в поезде при совместной поездке по городам Союза. Рассказ запомнился так:

     «У матери была заборная книжка в мелкую бакалейную лавчонку. По книжке оказывался торговцем кредит, не превышающий что-то около десяти рублей. Не хотелось обременять расходами на собственный аппетит, как раз не имевший границ. Поэтому переселился в Петровско-Разумовское и снял там на лето сторожку у лесника, аккуратно стараясь не превышать собственного «едового» бюджета больше чем на три рубля в месяц. Это — в рассуждении маминой заборной книжки. Установил режим. Пять фунтов копченой «железной» колбасы по тридцать пять копеек фунт; десять связок баранок — по гривеннику связка. Остальное дополнялось случайными заработками по продаже изделий выжигательных и рисовательных. Но колбаса и баранки были основой. Колбаса подвешивалась под потолок от крыс. Баранки висели там же. На колбасе делались зарубки: полвершка и две баранки на завтрак, вершок на обед, полвершка на ужин. Но иногда аппетит просыпался неописуемо. И тогда съедался и обед, и ужин, и завтрак суток на трое сразу».

     Так жил Маяковский в юности. Жил не скуля и не хныча, вспоминая об этом периоде не без юмора. В это же время познакомилась с ним моя жена, бывшая совсем еще подростком. Они с сестрой, 3. М. Мамоновой, оперной певицей, ездили гулять в Петровско-Разумовское. Катались на лодке. Как-то раз их лодку обогнала другая, с двумя юношами. Стали грести вперегонки. Маяковский (как оказалось впоследствии, это был он) ни за что не хотел уступать и в конце концов обогнал их лодку, четырехвесельную, на одной паре весел. Пристали к берегу уже знакомыми. Маяковскому они приглянулись. Он хотел записать их городской адрес. Но девицы были строгие и адрес ему дали ненастоящий.

     Потом в Москве встретили его на улице. Он их узнал, стал пенять на обман. Тогда уже закрепили знакомство. Он стал бывать у Мамоновой. Из первых разговоров запомнился его отзыв о розе, бывшей в руках у одной, о пошлости этого цветка. Его осмеяли. Он огрызался, утверждая, что они «небось и Баха любят». Это было подтверждено. Начался молодой разговор об искусстве, о привычных вкусах и набивших оскомину взглядах. Но девицы были музыкантшами и побивали Маяковского знаниями и точностью вкуса. Это его задело, и он пытался  проповедовать им  новые взгляды  на   вещи.   К томуже девушки были не уроды. Так состоялось знакомство моего будущего семейства с Маяковским.

     Должно быть, в то же лето, еще не будучи знаком с моей женой, я познакомился с Владимиром Владимировичем. Его литографированные книжки уже были выпущены. О нем заговорили как о непохожем и странном явлении в литературе.

     Я узнал его, идущего по Тверскому бульвару, именно по непохожести на окружающее. Высокий детина двигался мне навстречу, издали приметный в толпе ростом, сиянием глаз, широким шагом, черной, расстегнутой на горле блузой. Я подошел, предчувствуя угадыванье, как иногда предчувствуешь удачу.

—   Вы Маяковский?

—   Да, деточка!

     «Деточка» была хоть и ниже его ростом, но уже в достаточном возрасте. Но в этом снисходительном обращении не было ни насмешки, ни барства. Низкий и бархатный голос обладал добродушием и важностью тембра.

     Объяснив, кто я и что я тоже пишу и читаю стихи, что его стихи мне очень по сердцу, я был удивлен его вопросом не о том, как я пишу, а «про что» пишу. Я не нашелся, что ответить. То есть как про что? Про все самое важное. А что я считаю важным? Ну, природу, чувства, мир. Что же это — про птичек и зайчиков? Нет, не про зайчиков. А кого я люблю из поэтов? Я тогда увлекался Хлебниковым. Ну, вот и значит — про птичек. «Бросьте про птичек, пишите, как я!» Таково было требование. Я, как полагается, усмотрел попытку ущемить мой творческий суверенитет. Но спора не вышло. И только очень позже понял я, что разговор шел не о рифмах и ритмах, а об отношении моем к действительности. Помню, прошагали мы с ним весь Сретенский бульвар, поднялись вверх, к тогдашним Мясницким воротам, а я все еще не понял Маяковского, его манеры разговора, его коротких реплик, его старшинства по праву жизненного опыта, сверходаренности, той особенной привлекательности, которой после не встречал ни у кого иного.

     Встреча эта произошла уже после его арестов, одиннадцати месяцев Бутырской тюрьмы, «последнего училища». Он дружил с Бурлюком, Каменским, с которыми меня и познакомил вскорости. Бурлюку Маяковский во многом обязан и уверенностью в своем даровании, и жизненной поддержкой. Постоянное требование работать, материальная поддержка, настоящая любовь и нежность со стороны Бурлюка сослужили службу в деле формирования молодого Маяковского, Бурлюк не иначе называл и представлял Маяковского как «мой гениальный друг, знаменитый поэт современности». Тогда это казалось рекламой антрепренера в отношении солиста труппы. Но как это оказалось точно после проверки временем!

     Поэтому с таким глубоким чувством и отзывается он о Бурлюке как о прекрасном друге и действительном учителе в области понимания искусства. Впечатление от дружбы с Бурлюком отложилось и в тексте стихов Маяковского. Говоря о серости и никчемности тогдашней жизни, Маяковский противопоставляет этой серости облик, темперамент, трагическую непохожесть Бурлюка на все, что тогда окружало Маяковского в искусстве:

 

          И —

          как в гибель дредноута

          от душащих спазм

          бросаются в разинутый люк —

          сквозь свой

          до крика разодранный глаз

          лез, обезумев, Бурлюк.

                                                        «Облако в штанах»

 

     И в другом месте:

          «...Время!

          Хоть ты, хромой богомаз,

          лик намалюй мой

          в божницу уродца века!

          Я одинок, как последний глаз

          у идущего к слепым человека!»

                                                       «Несколько слов обо мне самом»

 

     Этот образ «разодранного», «последнего» глаза, несомненно, связан с впечатлением от Бурлюка: у того в детстве был потерян один глаз и заменен искусственным, стеклянным. Дружба с Бурлюком поддерживала Маяковского в его юношеские годы, внушив ему уверенность в своих силах, в своем предназначении. Уехавши с ним на юг, Маяковский, по его собственному свидетельству, пишет свои первые стихи — «Порт» и другие.

     Кстати было бы сказать, что большинство из них оказались «заготовками», этюдами для будущих больших заданий его творчества. Так, например, то же стихотворение «Порт», написанное под впечатлением херсонского порта, впоследствии стало основой широко развернутой темы в двух позднейших вещах: в «Разговоре на одесском рейде...» и в «Товарище Нетте...». И в том и в другом чувствуется это первоначальное впечатление. «Был вой трубы — как будто лили любовь и похоть медью труб». «Любовь и похоть», воплощенные в перекличке пароходов в первом из названных стихотворений, и те же любовь и нежность к погибшему товарищу во втором, по-моему, заложены, как зернышко, в стихотворении «Порт», раннем юношеском опыте, в котором Маяковский еще только искал свою тему, пробовал свой голос...

     В   то   время   я   еще   дичился   Маяковского,   опекаемый Сергеем Бобровым, человеком требовательным и ревнивым в литературе. Бобров весьма неприязненно относился к Бурлюку, а Маяковского хотя и признавал за одаренность, но отвергал за «примитивизм». Бурлюк был знаком со старшей сестрой моей жены, художницей Синяковой. Бывал у них. При встрече Бобров буквально утащил меня, не желая знакомиться с Бурлюком. Помню, как весело и задорно кричал вслед нам Давид: «Куда же вы, молодые люди? Постойте, да вы не бойтесь, не торопитесь!» И хохотал нам вслед добродушно и громогласно.

     К Боброву я скоро охладел в своей литературной дружбе, и хотя он много для меня сделал, но уйти от обаятельности Маяковского я уже не смог. И начал встречаться с ним часто, одно время почти ежедневно. Общей страстью нашей стал азарт. Бренча в горстях серебряной мелочью, на ходу, мы играли в «орла и решку» — сколько орлов и сколько решек окажется в раскрытой ладони. Играли на то, сколько шагов до конца квартала, какой номер первого встреченного трамвая. Азарт был не в выгоде, а в удаче.

     Для меня Маяковский в то время был во многом еще не раскрыт. Мало говоря о себе вообще, он никогда не касался своей партийности, почти не упоминал об отсидках в тюрьме, о деятельности своей как агитатора. Очевидно теперь, что он тогда уже дисциплинировал себя в немногословии из чувства конспирации, нежелания «размазывать манную кашу по мелкой тарелке», как выражался он впоследствии.

     Этим именно чувством, мне кажется, он был руководим при дальнейшей выработке своего литературного языка. Своеобразие и сила выражения в наиболее веских и кратких словах. Отвращение к литературно-отглаженной, извивающейся фразе, многопредложному периоду.. Точность и прямота выражения, усиленного необычной его структурой. Это требовало образности языка, подчеркивания главного в сказанном — преувеличения, выпуклости одних определений за счет сжатости, пропуска второстепенных. Такой строй фразы, предложения был близок народному, разговорному языку, всегда иносказательному, уподобительному, метафорическому.

* * *

     Дед и бабка мои, жители курских глубинных краев, говорили на хорошем среднерусском языке, чуть смягченном близостью украинского говора. У деда были какие-то особенности звучания речи: он говорил «вехи», «фершал», «свербеть», «чуху порешь» (в смысле «глупости говоришь»); о пропавшей вещи — «кудый-то запронторилась», о неправильном суждении — «что ты буровишь». У деда и вещи были как слова — старинные: «смычок» — двойной ошейник на гончих собак, смыкавший,  соединявший  их в общую пару,  чтоб не  разбежались по дороге на охоту; были еще кремень, кресало, трут в трубочке с задергивающейся шишечкой вместо спичек. «Кресало» мне объяснило происхождение слова воскресенье. Кресать значило высекать огонь из кремня, воскресать — близким звучанием говорило о возникновении огня. Ага, значит, воскресенье — это праздник добывания огня? А может быть, праздник весны, солнца? Возникновение тепла? Значит, дохристианское празднование весны, перешедшее после крещения в праздник пасхи воскресенья, сохранилось в звучании! Так я разгадывал загадки языка, его первоначального слова. А крест? Не был ли он орудием добывания огня «кресанием»? Ведь дерево терли о дерево навкрест. Отсюда, должно быть, и перешел он в религиозную патетику, как знак бессмертия.

     Слово «трут» стало мне понятно по смыслу позже, уже когда я прочитал «Слово о полку Игореве». Там есть «синее вино, с трутом смешанное». Трут — это шнур, пропитанный селитрой, загорающийся от кресала и кремня и превращающийся в пепел. Вот пепел и сыпали в вино, снившееся князю. Пепел — знак печали сгоревших надежд. Пепел сыпался на голову в знак горести, разочарования, смерти кого-нибудь близкого. Так от этого старинного дедовского огневого набора тянулись смыслы слов, наталкивая меня сызмалу на поиски смысла.

     Бабка, бывшая еще крепостной, сохранила в памяти какие-то присловья и присказки, задевающие слух своей неожиданностью. Помню, например, что при чихании в старину принято было говорить: «Салфет вашей милости!» На это должно было отвечать: «Красота вашей чести». Этот «салфет» долго мучил меня своей непонятностью. Спрашивал у бабки, что это значило: салфетку, что ли, подавать нужно чихавшему? Нет, это так, деликатность. И только значительно подросши, я разгадал, что этот таинственный «салфет» произошел от латинского «сальве» — приветствую. Так разрастались мои лингвистические интересы, завлекая меня в глубины слов.

     Маяковский ценил во мне этот интерес к словам, считал меня за знатока языка, спрашивал, как у меня там по-курски? И нельзя ли укоротить такое, например, прилагательное, как «распростирающееся» на «простирающее»? Нет, нельзя, потому что здесь две приставки и две надставки: рас-про и щее-ся. Как ни неуклюже звучит, а правильно растягивает пространство в длину.

     Маяковский все же сокращал и не любил задлиненные прилагательные.   Встречались  ему  и  существительные  не  по вкусу.

—  Асейчик, что такое шерешь?

—  Шерешь — это молодой утренний ледок на лужах при первом морозце.

—  А   откуда   оно   пошло?   Может   быть,   от   «шуршать»? —  Возможно,   и   так.   А   где   вы   его,   Володечка,   взяли?

—  Да, вот у вас там в стихе — «пробиваясь сквозь шерешь синий».

—    Ну да, ледок; он у меня от бабки в наследство достался; это она говорила: «Еще утка шерешу не хватила», то есть еще ранних заморозков не было.

—  А зачем утке хватать этого шерешу?

—   Ну, таких подробностей я не знаю; наверно, зажиревшей птице хотелось пить, а лужи уже затянуты.

     Маяковскому нужно было не только указать, откуда слово, но и что оно значило на практике.

     От всего этого, мне думается, происходило у Маяковского почтительное, почти благоговейное отношение к В. В. Хлебникову, знавшему язык, что называется, насквозь, до тончайших оттенков речи. Этим и объяснялись сложные опыты звучания, воспринимавшиеся посторонними как баловство и заумь. Маяковский видел в Хлебникове неповторимого мастера звучания, не укладывающегося ни в какие рамки науки о языке, как бы своего рода Лобачевского слова. И вместе с тем его владение тайной звучания могло быть полезно и в практическом применении к мастерству поэзии, так как открывало дороги в строение образа. Вот его строки о старой Москве: «В тебе, любимый город; старушки что-то есть: уселась на свой короб и думает поесть; косынкой размахнулась,— косынка не простая — от края и до края летит птиц черных стая». Здесь все: и старина, и околдовывающая прелесть, и бытовая простота описания. Или о лягушечке: «И зеркальные топила обозначили следы, где она весной ступила, дева ветреной воды». Как эта сказочная царевна-лягушка вновь воскресла в четырех строках! Но не только сказочно прекрасен был Хлебников. Маяковский любил его и за грозность строк: «Эй, молодчики-купчики, ветерок в голове! В пугачевском тулупчике я иду по Москве!»

     Маяковский мечтал о создании языка революционной поэзии еще с молодых лет: «...Улица корчится безъязыкая»; «Улица муку молча пёрла»; «Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики...». Об этом он именно и думал и заявлял, имея в виду такой разрыв между литературным и бытовым, разговорным языком, изменяющимся под влиянием новых событий.

     Но с самого начала Маяковский встретился с инерцией привычки к освоенным, обношенным, использованным повторам как литературной, так и бытовой речи, охраняемой ее потребителями. Одни — литературные представители охраны чистоты стиля — вменяли ему в вину непривычность, несхожесть его стихотворного языка с общепринятым строем фразы, предложения,   видя   в   этом   искажение   привычных   синтаксических схем, «порчу языка»; другие просто отказывались понимать его поэтику, ссылаясь на трудность восприятия обновленной им выразительности фразы. И те и другие обычно ссылались на авторитет классиков, давших нам, по их мнению, вечные законы выразительности, всякое отступление от   которых   было   нарушением   правильности   литературного языка.

     И те и эти забывали о завещанном нам Пушкиным «странном просторечии», которое, по его определению, в «зрелой словесности» изменяет своим течением застоявшиеся формы речи. Маяковский именно и был носителем этого «странного просторечия», коробившего вкусы и привычки охранителей литературных традиций.

     Нужно сказать, что величайшие поэты двух разных столетий гораздо раньше литературоведов и критиков установили законы развития и зависимости языка литературного от языка разговорного, устного, от языка своего времени. Начиная с летописей,   через   всю   нашу   письменность      проходит   это   живое стремление обновить литературу, вводя в нее современность, ее  живую,  горячую   жизненность,   при   помощи  современных средств выразительности, рождающихся прежде всего в речениях устных, разговорных, а не книжных. Отсюда и лозунг Маяковского:  «Ищем речи точной  и  нагой»,  целиком  совпадающий с «прелестью нагой простоты» Пушкина. Отсюда ненависть к мещанскому фальшивому восторгу перед Пушкиным, которого тогдашние обыватели уважали только за его камер-юнкерство и   за  то,  что   «по  золотому  за  строчку   получал».   Пушкин-бунтарь, Пушкин — великан литературы был  сведен  ими по большей   части   только   к   хрестоматийной   «Птичке   божией». Маяковский, который был ближе кого-нибудь из родившихся после Пушкина поэтов к огромному размаху деятельности,   к  темпераменту,   силе   дарования,   обаянию  личному самого  Пушкина,  не  мог не  заявить об  этом  с  почтительностью правнука и с некоторой иронией над своей почтительностью.

     Так выяснились их отношения в представлении читателей.

*   *   *

     Маяковский был простодушен и доверчив. Еще в двенадцатом году, вскоре после того, как мы присмотрелись друг к другу и Владимир Владимирович убедился, что я влюблен в его стихи, в его голос, повадку, походку, то есть, что я ему верный друг, — был такой случай.

     Я, тогда еще бедный студент, выиграл на бегах очень много денег, совершенно случайно и неожиданно. Жил я в закоулке  на  Щипке,  куда  зайдя,  Маяковский сказал,  что  это про мое тогдашнее жилье сложена поговорка: «Вместе тесно, а врозь скучно». В наших разговорах того времени в проекте имелась у меня бабушка, от которой я мог получить какие-то небольшие тысячи в случае ее кончины. На эти тысячи мы с Владимиром Владимировичем уже заранее проектировали издательство наших стихов. И хотя я вовсе не хотел смерти бабушки, но вероятность этого учитывалась в разговоре о возможности печатания.

     Вот   когда   я   выиграл   больше   двух   тысяч   (поставив   у букмекера сначала рубль, потом трешку, потом пятерку и все, по дурацкой удаче,— в многократном умножении), я и решил поразить Маяковского. Я переехал из затхлого угла в большой номер «Софийского подворья», накупил  у Альшванга  белья, сшил два костюма  на Кузнецком мосту, запасшись многими предметами   туалета   по   рецепту   из   «Евгения   Онегина» — «прямые ножницы, кривые и щетки тридцати родов», несколько флаконов духов и одеколона лучших сортов.  Кроме всей этой студенческой роскоши были выставлены на виду несколько бутылок вина, фрукты, цветы — словом, точь-в-точь удешевленное издание обстановки Дориана Грея. Теперь осталось только отыскать Маяковского.

     Надо еще прибавить, что вход в мой номер предварялся такой  передней,  которая, вела  и  в  противоположный  номер, где поселилась какая-то дива,  не очень красивая лицом,  но с безукоризненной фигурой. Был август месяц, жара стояла беспрерывная, и соседка моя часто, не закрыв плотно дверей, имела привычку гулять по своему номеру совершенно в Евином наряде. Все это я рассказываю для того, чтобы представить читателю Маяковского, входящего в мой номер, мельком увидевшего рядом в комнате голый женский силуэт и затем непосредственно озирающего свалившиеся откуда-то блага. Маяковский оглядел все, оценил метаморфозу в моем положении и   обратился   ко   мне   с   любопытным   вопросом:   «Бабушка умерла?»

     На минуту должен отступить от плавности рассказа. Как раз в  это  время,   незадолго  до  того,   было  совершенно  дерзкое ограбление Харьковского банка, о чем много писалось в газетах, так как сумма, изъятая грабителями из сейфов, была очень внушительная. Этим я воспользовался, чтобы задурить голову Маяковскому. На вопрос его о бабушке, я ответил, что, дай ей бог здоровья, она в полном порядке. Предложил Владимиру Владимировичу   выпить   вина,   которое,   «кажется,   неплохо». Маяковский забеспокоился. Зашагав по номеру, нетерпеливо стал допытываться, откуда это все.

     Я сделал таинственное лицо, как бы желая уклониться от ответа. Маяковский настаивал, начинал сердиться.

—  Что же вы, сказать боитесь?

—   Нет, не боюсь, но еще не время!

- Да   вы   что — на   содержание,   что   ли,   поступили   к этой вот голой напротив?

—   Нет, зачем же, скорее — наоборот!

Тут Владимир Владимирович совсем разъярился:

—   Что вы мне вола вертите! Или говорите по-человечески, или черт с вами, я ухожу! Раз и навсегда.

—   Ну вот видите, Володечка, я бы вам сказал, но это ведь не моя тайна... Не знаю, как вам дать понять... Дадите ли вы мне честное дворянское слово, что нигде, никому, ни при каких обстоятельствах не намекнете даже об этом?

—  Ладно, даю боярское.

—   Ну так вот: читали вы об эксе в Харькове?

—   Ну?

—   Ну вот вам и ну!

—   Колядка, неужели вы...

—   Вот вам и неужели!

—   Что? В пользу рабочей кассы?!

—   Конечно!

     Маяковский отпил вина, долго смотрел на меня изучающим взглядом. Потом громовым голосом:

—   Почему ж вы меня не предупредили?

—   Ну подумайте сами — мог ли я...

—   Да, впрочем, верно. Но все-таки?!

—   Ну — понятно теперь вам?

—  А откуда все это?

—   Ну, распоряжение, чтобы переменить обличье, жить в гостинице, одеваться по моде.

—   А как же с издательством?

—   На издательство-то этого не хватит. Ведь мы были обеспечены только экипировкой и сменой адреса.

     Нужно сказать, я врал вдохновенно. Маяковский продолжал приглядываться ко мне, но теперь уже без недоверия, с каким-то новым интересом. Он ни о чем больше не спрашивал, попросил проводить его и, как всегда, «хоть до соседнего угла»; но этот соседний угол оказался на другом конце квартала, потом еще один, еще и еще: Маяковский не любил возвращаться к себе на Пресню в одиночку. Когда мы дошли до Никитских ворот, я не пошел дальше, несмотря на уговоры. Тогда, перейдя площадь, Маяковский в тишине звонкой, безлюдной к тому времени площади стал посылать мне проклятия и ругательства. Дело в том, что на пути я ему открыл надувательство, превратив романтическое ограбление «в пользу рабочей кассы» в вульгарный выигрыш на бегах. Маяковский не верил, полагая, что, не доверяя, я хочу подсунуть именно этот последний обманный вариант ему, уже раз обманутому. Площадь содрогалась от его громового рыка: «Асеев! Проходимец!! Ace-ев! Со-бачье у-хо!!»

*    *   *

     Простодушие и гениальность? Да, вот так именно. Как-то ехали вместе к нему на дачу в Пушкино. Вдруг он предложил: сойти на предыдущем разъезде и — вперегонки, от семафора до семафора;  но идти шагом, шагом какой угодно длины, не переходящим на рысь, на бег. Пари на червонец. Я тогда занимался гимнастикой регулярно и сейчас же принял пари, так как учел  массивность фигуры Маяковского и то,   что  я  легок   на   ногу.   Договорились.   Сошли   с   поезда, спрыгнули с площадки платформы и — раз-два-три — приняли старт.  Маяковский  ушел  метров   на  двадцать,  я  растягивал шаги как мог, но сразу было не угнаться за ним. Однако к половине дистанции я подошел вплотную, и дальше мы шли вровень до самого конца. Маяковский потерял на слетевшей шляпе,   и,   пока   он   нагибался,   я   обошел   его.   Потом   он вновь нагнал меня, но уже перегнать у него дыхания не нашлось.   Кто  же  выиграл?   Решили  разыграть  в  орел-решку. Но дело  было  не  в  том.  Оказалось,  что  во  время  хода  я, очевидно,   уже  слишком   расстилаясь  и   маша   отчаянно   руками, уронил часы — ремешок, что ли, расстегнулся.

     Маяковский осмотрел меня сочувственно и предложил проделать обратный  маршрут в  поисках за  часами.  Вернулись, но часов не нашли.  Тогда  Владимир Владимирович предложил еще раз  шагать  на  спор:  «Вам  теперь легче,  ведь  вы теперь  без   часов!»  Я   рассердился    и   отказался   от  дурацкого,   на   мой   взгляд,   повтора.   Мы   сели   в   подоспевший поезд, и Маяковский потешался надо мною:  «Почему вы не пошли еще раз? Ведь время потеряно все равно?» Или,  вынимая   свои   часы   и   невинно   поднося   их   к   уху,   напевал: «Часы идут, часы летят, часы бегут', часы лежат». Я старался придать себе беззаботный  вид,  хотя  мне  было  жаль часов. Когда мы вернулись в город, дня через два Маяковский, встретясь со мной, обратился ко мне: «Вот, Колядка, я ведь нашел   ваши   часы!»  Я   не   поверил,   что   это  те   же   самые, хотя и мои потерянные были новенькие. Но он запомнил фасон и фирму!

     Очень он был предан друзьям. Но настоящим друзьям, без лигатуры. Самый милый человек ему был тот, кто умел дружить без расчета, без оглядки. Он не раз говорил, что друг тот, кто ни в чем не изменит, даже в таких обстоятельствах, когда это не измена даже, а просто несогласие во взглядах. В дружбе не может быть несогласия. Даже тогда, когда один говорит то, что не нравится другому. Только чтобы не хвалить врагов. Враг чем талантливей, тем опасней. Но враг не может быть талантливей друга.

     Однажды   я   поспорил   с   Лилей   Юрьевной   относительно каких-то   стихов,   которые   мне   нравились,   а   ей   нет.   Спор был горячий. Маяковский не принимал участия, но приглядывался и прислушивался из другой комнаты. Потом мы пошли с ним вместе по Мясницкой. Маяковский шагал, помахивая палкой.

—  Колядка! Никогда не противоречьте Лилечке, она всегда права!

—  Как это «всегда права»? А если я чувствую свою правоту?

—  Не можете вы чувствовать своей правоты: она у нее сильнее!

—  Так что же вы скажете, что, если Лилечка станет утверждать, что шкаф стоит на потолке,— я тоже должен соглашаться вопреки очевидности?

—  Да, да! Если Лилечка говорит — на потолке, значит, он действительно на потолке!

—   Ну, знаете ли, это уже рабство!

Маяковский   молчит   некоторое   время,   а   потом   говорит:

—   Ваш маленький личный опыт утверждает, что шкаф на полу. А жильцы нижней квартиры? Не говоря уж об антиподах!